навстречу она девичье сердце свое даже не приоткрывала, изначально ощущая себя несчастным «Сенькой», коему много веков подряд заказано мечтать о какой-то особенной, продвинутой шапке, и он вечно стыдливо мнет в кулаке дырявый треух. Наоборот, девушка иногда стеснительно оглядывалась в поисках кого-нибудь, годного на роль того самого «треуха», среди немногих чем-либо ущербных молодых людей: записного двоечника, неизвестно как и зачем попавшего на творческий факультет, хронического больного, повадившегося дословно списывать ее конспекты и по ним с легкостью отвечать на экзаменах, приезжего оборванца-самородка, на чьем свитере было больше штопки, чем вязки… А породистые, похожие на двух золотистых ретриверов Вадим и Саша – они для таких, как Надя с ее яркой и пышной, словно георгин, головкой!
Так она считала до того весеннего дня, когда высокий и плечистый, русоволосый и синеглазый Саша однажды сунул ей тайком при расставании теплую от его рук записку с веселым полупризнанием в любви.
И оказалось, что в Стасиной смущенной душе давно уж как наготове стояло что-то большое и радостное и бросилось бы в любовь, как в омут головой, независимо от того, кто именно, Вадька или Сашка, изъявил бы готовность протянуть руку. Ей, такой недоверчивой во всем, что касалось чьего-то хорошего отношения, на этот раз и в голову не пришло, что парень поманил ее к себе по остаточному принципу, убедившись, что Надя определенно выбрала брата-соперника: сделал вид, что не очень-то и хотел и вообще за другой девушкой ухаживал… Как бы там ни было, а жизнь с середины второго курса пошла у них сказочная: дни пролетали в учебе и нежной дружбе, вечера и ночи – в самой настоящей, так высоко ценимой в юности романтике, обставленной со всеми необходимыми атрибутами: и луна была тут как тут – то оранжевая, похожая на спелый персик, насмешливо зависшая над Спасской башней, то льдисто-голубая, как хрустальная розетка для варенья, она щедро сыпала алмазную пыль на синие ночные снега в Сокольниках; исходил паром черный кофе в нетронутых белых чашках – на Большой Якиманке, в модной обновленной «Шоколаднице», а в центре столика, потеснив десерты с пышными пирамидками сливок, лежали четыре тесно сплетенные руки; стучали Стасины каблучки по оттаивающему асфальту; музыкально завывали, традиционно выясняя отношения, худые мартовские коты; рождались на Сашином мольберте пленительные портреты вовсе не толстой, а уютно округлой девушки со светлыми гладкими волосами на прямой пробор, еще детской припухлостью губ и щек, прозрачно-серыми глазами в неожиданно густых и черных ресницах… В свой срок выступила на сцену и старенькая ванна с теплой водой, колыхавшей стаю розовых лепестков, и два непарных щербатых бокала с шампанским на журнальном столике у шаткого разобранного дивана. Стася очнулась, только заметив вдруг уже выстрелившие на деревьях липкие почки, – и осознала, что пришла ее первая настоящая весна.
На летних каникулах, когда у обеих пар немного прошла начальная любовная одержимость, их художественно-дружеский квартет превратился в сплоченный коллектив профессионалов, потому что нищенские стипендии и родительские нерегулярные подачки уже не могли утолить растущие во всех областях аппетиты четверых почти взрослых людей. Братцы-художники оказались вдобавок довольно оборотистыми по жизни, и оба, соревнуясь друг с другом в пронырливости, довольно часто доставали с миру по нитке частные заказы на то или иное художество: они вчетвером то разрабатывали варианты логотипа молодой радиостанции, то печатали на спортивных майках команды баскетболистов название фирмы-спонсора, то расписывали четыре стены – по одной на человека, очень удобно – в открывающемся кафе, то даже витражную роспись с золотыми перегородками организовали в детском бассейне – и, устанавливая ее на длинные узкие окна под потолком, все четверо чуть не выпали вместе с ней на улицу с десятиметровой высоты, а все-таки не выпав, лишь посмеялись забавному приключению… Работали много и увлеченно, все вкладывались примерно одинаково (девушкам приходилось труднее, ведь им, как более усидчивым, обычно доставалась работа самая тонкая и хитрая, да и в целом оформительское ремесло – дело физически тяжелое и надрывное), но барыш делился неравномерно: две трети гонорара распределяли между собой кавалеры, а дамы половинили оставшуюся треть. Никто не находил такое положение дел сколько-нибудь несправедливым: всем же известно, что мужчины всегда законно получают примерно в два раза больше, потому что много ли хилая барышня на подхвате наработает…
На третьем курсе Стася съехала от презрительно кривившейся и демонстративно закатывавшей глаза матери – посмела впервые неопасно взбунтоваться, услышав, как мама, сидя на кухне за утренним чаем и одновременно болтая по мобильнику с подругой, громко докладывает ей между глотками: «Стаська-то? Да дурью мается, что она еще умеет… Учится? Да ну, что это за учеба… Так, через пень колоду… Только болтается где-то с утра до ночи бе́з толку… Да, все они такие сейчас – поколение “пепси”, что с них взять – ни одной мысли в голове… Что ты, какая там работа – от случая к случаю не пойми чем занимается, а так на моей шее… До старости, наверно, ее тащить буду… Благодарность? Я тебя умоляю, они и слова-то такого теперь не знают…»
Стася долго кричала в слезах несколько удивленной, но картинно отмахивавшейся матери о том, что через день приносит в дом полную сумку продуктов, что сама закрывает все собственные потребности даже в одежде и рабочих материалах, что последние несколько месяцев именно она оплачивает квартирные жировки и электричество, и, наконец, что ей есть куда уйти, если она не нужна родной матери… Мама спокойно встала, вальяжно удаляясь, бросила через плечо: «Тебя, милочка, здесь никто не держит», – и в запале девушка бросилась собирать вещи.
Ей действительно было куда податься. Собственно, она давно уже считала этот дом почти своим. Теплый, обжитой, двухэтажный, он стоял себе и стоял в семи километрах от древней пленительной Истры – там они с Сашей вдвоем как-то раз удачно оформили школу имени Чехова. Саша унаследовал его от недавно умершего деда, мастеровитого фронтовика, лично сложившего по кирпичику уютное гнездышко для двоих – себя самого и любимой жены (молодой – и семидесяти не было!), с которой планировал коротать здесь спокойную и здоровую старость на свежем воздухе среди полевых цветов и вековых лесов с необъятными елями, которые чуть ли не патриарха Никона[9] помнили. Но жена до новоселья не дожила – умерла от смешной и глупой болезни: подцепила обычный сезонный грипп да решила, как водится, переболеть «на ногах» – что она, старуха, что ли, какая-нибудь, чтоб из-за такого пустяка три дня в постели проваляться? После этого дед охладел к своему ревниво выпестованному детищу – красавцу-дому с уже