штуки.
— Спасибо, я ее лучше возьму домой: у нас ни крошки сахара.
— В антракте, Петя, не зевай: надо первыми попасть в буфет, чтобы застать пирожные. Я нарочно и платье одела похуже: все равно изомнут у прилавка, как ринутся к бутербродам с сыром. Коробку-то не забыл? Говорят, по три бутерброда продают. Дети ведь ждут, не спят.
На лбу певицы выступила испарина. Кончив, Лямер стояла в позе, естественной при аплодисментах. Но все молчало, даже Сергей.
Внезапно хлынул дождь, совсем летний, удивительный для августа месяца. Падали серебряные гвозди, шляпками вниз. От свежести, прохлады и веселого падения капель растерянность Сергея прошла.
Предварительно он еще раз взглянул на Лямер, поспешно взошедшую на балкон, и сказал:
— Хорошо! Браво! Теперь я вам расскажу о себе. Прежде всего — я коренной петергофец. Там есть дворец Марлим, уютный белый домик{172}, «Домик Марли», как говорят в Петергофе. Знаете, бывает «Дом Книги», так это «Дом Марли». Едва я вошел в нижнюю его залу{173}, как снаружи все затянулось беловатым мелким дождем. Гулкий каменный пол отдавал мои шаги. Никаких посетителей, кроме меня, не было. Зала эта при Петре служила для склада садовых орудий, собранных плодов и ягод. С ней рядом — голландская кухня{174}, в которой хорошо было бы сидеть и читать пятый том неторопливого романа. Каплуны жарились бы на вертеле, тарелки с синеватыми разводами уже расставлялись бы на столе. Все садились бы и ели, каждому на завтрак полагалась бы целая курица. А потом еще и обед и ужин. Я подумал, что в наше время мне на весь день хватило бы куриной ножки или крылышка.
— Не эфирничайте, пожалуйста. При вашей комплекции вы, наверное, съели бы, ну, скажем, полкурицы, — заметила Лямер.
— Нет, уверяю вас, что потом я поднялся во второй этаж. Там тоже было пусто. Сеня Ларионов честно отбывал свое дежурство посреди петровских стульев, у шнурка, который преграждал доступ в резной кабинетик Пино{175}. Если перегнуться через шнур, то увидишь на столике, в стеклянной коробке, лошадиный зуб, вырванный у какого-то вельможи самим Петром. Мы ходили с Сеней под руку по всем комнатам второго этажа, видели гардеробную, дырявый плащ и огромнейший халат{176}, а на стенах потускневшие картины. «Знаете, Лесной — это под Ленинградом{177}, — объяснял мне Сеня, — туда идет трамвай номер.» Можно было различить беловатый, в яблоках, круп лошади, пунцовую куртку солдата, отчетливые листочки на ветке дерева, заслонявшего центр битвы. Потом мы смотрелись вместе с Сеней в зеркало. Лишенные амальгамы, темные, уже ничего не отражающие, восемнадцативечные его пятна приходились Сене среди носа. Он смеялся, отказывался от конфет, уверяя, что музейные работники уже закормили его до отвала и что сегодня он уже одолел целый фунт леденцов. Все же он сгрыз несколько шоколадных кофеинок, рассказывая об антирелигиозном спектакле у них в школе и о том, что ему, как восемнадцатилетнему, дали играть роль попа: приклеили коричневую бороду и небольшие рожки. Через открытую на балконе дверь видна была в парке белая ваза и неразборчивые деревья, затянутые смягчающей марлей. Когда же наконец дождик перестал, мы попробовали подняться с петровских стульев, но это оказалось не так-то легко: мы приклеились к допотопной их коже. Сеня объяснял, что это нам в наказание за то, что мы нарушили правило: на музейные предметы нельзя садиться. Я спускался по закругленной дубовой лестнице. На потемневшем потолке ничего нельзя было разобрать, кроме вытянутых ног и розовых пяток суетящегося небесного мира. А Сеня с верхней площадки смеялся и махал мне рукой. Дома, взглянув на стену, я обнаружил, что провел не менее трех часов в этом «Домике Мбрли», и почему-то у меня во рту было такое чувство, будто мы с Сеней, арестованные дождиком, болтали все время не по-русски, а по-голландски или, на худой конец, по-английски.
Выслушав рассказ Сергея, Лямер заволновалась:
— Ах, Федор, Федор, он сейчас в поле. Промокнет, бедный.
— Ничего, — утешал Сергей, — Федор спустится в дудку, сверху его прикроют щитком, он будет слушать, как стучит дождь по деревянной крышке. Там хорошо петь, труба высотою в тридцать метров — отличный резонатор.
— Пусть так, но остальные рассказы еще за вами. Я буду их нумеровать. Сейчас был номер первый.
Лямер задумалась, машинально перебирая клочковатую шерсть Лобзая, где заметно бегали блохи.
— Все бежит между пальцев{178}, все, за что мы хватаемся, распадается, все расплывается, словно пар. Ищи прошлогоднего снега! На самом деле, как это могло быть, что я была маленькой Рэзи? Скоро будут говорить: «Смотри, вот идет старушка Рэзи». Время, Квин-Квин, это удивительная вещь; оно течет между мною и тобою, безмолвно, как песочные часы. Нередко я встаю среди ночи и останавливаю все часы. Надо быть легкой, с легким сердцем, легкими руками держать и брать, держать и отдавать. Октавиан. Бишетт. он уже взрослый — Федор. Федор.
— Я это знаю, — сказал Сергей.
— Разве? Но это еще не шло в Москве, хотя оркестровые репетиции уже были{179}.
— Нам с Федором очень понравилось.
— Ах да, ведь вы из Ленинграда.
— Извините, из Петергофа.
— Извините, я забывчива. По-видимому, я старею. Нельзя этому поддаваться.
— А сколько же вам лет?
— Ай-ай-ай, Эсэс. А еще бабушка считает вас воспитанным. Нам никогда не бывает больше двадцати девяти{180}: шесть лет подряд нам двадцать шесть, столько же — двадцать семь. После того как нам исполнилось двадцать девять, счет ведется в обратном порядке — снова наступает двадцать восемь, и так до бесконечности.
— Но ведь Федору, — настаивал Сергей, — не сегодня завтра стукнет двадцать два, как ни считайте, — и по юлианскому, и по григорианскому летосчислению.
— А вам сколько? — перебила Лямер.
— Мне двадцать шесть.
— Ну, значит, мы с вами ровесники.
Лямер резво закружилась по балкону, но споткнулась и упала бы с неровных досок ничем не огражденного балкона, если бы ее не поддержал подошедший. Лежа ногами еще на балконе, а плечами и затылком на том, кто ее держал, Лямер, не поворачивая головы, успела закончить свою арию. Потом встала, оправила волосы и оглянулась. Произошло обоюдное смущение. Подошедший, впрочем, бормотал:
— Ну и песня, а о чем в ней говорится, о народе?
Чтобы дать время оправиться здоровающимся, Сергей стал переводить: «Говорил я давно, под душистою веткой сирени стало душно невмочь, опустился пред ней на колени»{181}.
— Ах, — отвечал кооператор, — со вчерашнего дня Сергей Сергеич мой лучший друг. Неразговорчив, сосредоточен в