как делала в церкви, когда упоминались самые тяжкие грехи.
— Профессор, — сурово сказала она, — мне кажется, на этот раз ваша шутка зашла слишком далеко. Раньше с вами такого не бывало.
Она упрямо задрала подбородок, и профессор понял, что в его упорстве ей видится нечто неподобающее.
— Думайте что хотите, но я вам их не отдам.
Они задумались. Оба теперь уперлись по-настоящему. Августа первая нарушила вызывающее молчание:
— Я надеюсь, хоть выкройки вы мне разрешите взять?
— Выкройки? Это такие изрезанные бумажки, которые вы держите в рундуке вместе с моими старыми записями? Конечно, забирайте. Давайте я вам открою.
Он поднял закрепленную на петлях крышку рундука, стоящего у стены под скатом потолка. В рундуке, обитом изнутри мягким, с одного конца лежали кучи тетрадей для заметок и пачки исписанных от руки листов, перевязанные разметочным шнуром. С другого — вырезанные из газет выкройки, свернутые в рулончики и перевязанные обрывками лент, сарпинки, шелка, жоржета: хартии с надсечками, по которым можно было проследить, как росли и расцветали барышни Сент-Питер, превращаясь из маленьких девочек в молодых женщин. В середине рундука выкройки и рукописи перемешались.
— Я гляжу, нам нелегко будет разделить труд моей жизни и труд вашей. Августа, мы с вами уже давно храним свои бумаги вместе.
— Да, господин профессор. Когда я впервые пришла шить для миссис Сент-Питер, мне и в голову не приходило, что я поседею у нее на службе.
Он дернулся. Какое же иное будущее могла воображать себе Августа? Такое признание изумило его.
— Что ж, Августа, нам не следует думать об этом с печалью. У любого человека жизнь поворачивает туда, куда он сам и не ожидал.
Он стоял и смотрел, как крупные медлительные руки Августы движутся среди бумажных сверточков — она перекладывала их в профессорскую корзинку для бумаг, чтобы снести вниз к тележке. Профессор часто задавался вопросом, как это Августа умудряется шить такими руками: ее пальцы сгибались и разгибались с усилием, как спицы зонтика, когда его открываешь. Августе не было свойственно легкое, незаметное касание французской портнихи; если уж она пришивала бантик, он оставался на месте. Сама она была высокая, ширококостная, плоская и неповоротливая, с некрасивым массивным лицом и карими глазами, не чуждыми веселья. Сейчас она опустилась на колени у рундука, сортируя выкройки, а профессор стоял рядом, придерживая рукой крышку, хотя она и так не упала бы. Последнее замечание Августы потревожило его.
— Августа, какие у вас красивые волосы! На мой вкус, они очень приятно уложены, с такими седыми волнами по сторонам. Это придает им характер. Вам никогда не понадобится шиньон из тех, что торчат в каждой витрине.
— Да, господин профессор, их нынче слишком много развелось. И мои клиентки их носят сплошь и рядом — даже такие дамы, от которых этого никак не ожидаешь. Говорят, их делают из волос, срезанных с мертвых китайцев. Правда, теперь столько народу в них ходит, что наш священник сказал про них с амвона только в прошлое воскресенье.
— В самом деле? Как же, что же он мог сказать? Мне кажется, это очень личная тема.
— Ну, он сказал, что они становятся источником скандала в церкви, и священник уже не может пойти проведать благочестивую прихожанку, не наткнувшись у нее в комнате на всякие шиньоны, валики и накладные локоны, и это отвратительно.
— Боже милостивый, Августа! Что же делает священник у женщины в такой комнате, где она снимает все эти украшения, или там, где она пребывает без них?
Августа побагровела и изо всех сил старалась принять сердитый вид, но сама смеялась, только что не хихикала:
— Ну разумеется, господин профессор, он пришел ее соборовать! Вы сегодня будто нарочно мне перечите.
— Вы меня успокоили. Да, конечно, если дама внезапно захворала, волосы будут валяться там, где она их скинула. Но в той форме, в которой вы изначально процитировали слова священника, они меня довольно-таки шокировали. Однако же теперь, если вы будете шить в новом доме, а я останусь работать здесь, вы никогда не сможете вернуть меня в лоно веры отцов. Кто же будет напоминать мне, когда День всех душ, или Пепельная среда, или Чистый четверг, и всякое такое?
Августа сказала, что ей пора. Знакомые шаги затопали вниз по лестнице. Сколь о многом напоминала профессору старая швея! Больше всего времени она проводила в семье в те годы, когда дочери были маленькие и нуждались во множестве чистых платьиц. Именно тогда профессор начинал свой великий труд; тогда желание его создать и препоны, сопровождавшие замысел, боролись в душе, как два усталых пловца в «Макбете» [3], и тогда профессору хватало смелости сказать себе: «Я совершу это ослепительное, прекрасное, совершенно невозможное дело!»
Все пятнадцать лет работы над «Испанскими первопроходцами в Северной Америке» эта комната служила центром его деятельности. С перерывами на чудесные поездки и развлечения: два годовых творческих отпуска, которые он провел в Испании, изучая архивы, два лета на Юго-Западе по следам тех самых первопроходцев, еще одно в Мексике, наезды во Францию повидаться с назваными братьями. Но заметки, документы и идеи всегда возвращались в эту комнату. Здесь их переваривали, сортировали и вплетали в нужное место его истории.
По справедливости, швейная была самым неудобным кабинетом, какой только можно вообразить, но это единственное место в доме, где профессор мог достичь уединения, отгородиться от засасывающей драмы домашней жизни. Никто не топал над головой, и лишь смутное, обычно приятное ощущение происходящего внизу проникало, как испарения, по узкой лестнице. Других преимуществ у комнаты точно не было. Тепло от печи не доходило до третьего этажа. Швейная не обогревалась ничем, кроме ржавой круглой газовой печки без дымохода — печки, которая сжигала газ не полностью и отравляла воздух. Чтобы это исправить, приходилось держать окно открытым — иначе при таком низком потолке воздух быстро становился непригодным для дыхания. Можно было бы убавить огонь в печке и оставить окно чуть приоткрытым, но внезапный порыв ветра мог задуть проклятую штуковину, и тогда глубоко погруженный в работу человек задохнулся бы, не успев этого заметить. Профессор обнаружил, что зимой лучший метод — включить газ на полную мощность и держать окно широко открытым на крючке, даже если приходится надевать кожаную куртку поверх рабочего пиджака. Такая конфигурация кое-как доставляла достаточно воздуха для работы.
Теперь профессор удивлялся, почему так и не поискал печку получше, более новой модели, или хотя бы не покрасил эту, облезлую и ржавую. Но он мог существовать, только преодолевая неудобства. Аскетом профессор отнюдь не был. Он знал, что ужасно эгоистичен в отношении личных удовольствий и борется за них. Если что-то доставляло ему радость, он добывал это, пускай приходилось продать последнюю рубашку. Отказываясь от многих так называемых насущных нужд, он позволял себе роскошества. Например, удобную электрическую лампу, подключенную к розетке над письменным столом. Профессор предпочитал писать при верной керосиновой лампе, которую сам заправлял и чистил, но случалось, что канистра в чулане оказывалась пустой; тогда, чтобы набрать еще керосину, приходилось спускаться через весь дом в подвал, а по пути профессор почти неизбежно отвлекался на занятия детей или жены или замечал, что линолеум на кухне протерся под раковиной, где служанка задевает ногой, и останавливался его прибить. В этом опасном путешествии вниз через обитаемый дом было легко потерять настрой, энтузиазм, даже самообладание. Поэтому, когда лампа пустела — а это обычно случалось на самых важных местах рукописи, — профессор натягивал на лоб козырек и работал при ослепительном свете