зеленым горам. Солнце падало прямо в вагон. Многие пассажиры, сморенные теплом и ранним утром, клевали носом, вздрагивали в ритм колес. Замков тоже спал.
Вплотную к железнодорожной насыпи подступало луговое бойкое разнотравье. Недалеко внизу перекатывалась прозрачная речка. Блестели чешуйки мелких быстрых волн. Кусты с узкими, как лезвия ножей, листьями росли по ее берегам. Листья были окрашены по-разному — ярко-зеленые сверху и почти белые внизу. По тому, как менялся постоянно их цвет, я понял, что на улице за стеклом вагонного окна ветер.
Показались черные среди светлой зелени рубленые избы. Поезд остановился. Из вагонов вышли женщины с ведрами в руках. Головы их были повязаны белыми косынками. Не оглядываясь на состав, переговариваясь между собой, они пошли к синему лесу. Трава достигала им до пояса. Так пахло цветами, что у меня кружилась голова. «А что там в лугах?» — с тоской подумал я.
Женщин уже почти не было видно. Только белые платки, как низкие чайки, плыли над зелеными волнами травы.
Когда мне исполнилось двенадцать лет, я подружился с мальчишкой, отец которого работал на брандвахте. Столь звонкое название носила большая старая баржа, стоящая по реке ниже Курмыша. Почти напротив нее в Суру впадал узкий, но глубокий ручеек. Это была странная речка Курмышка. У села она разливалась широко, была глубока. В ней водилось много рыбы. У берегов Курмышка была утыкана желтыми кувшинками и белыми красавицами-лилиями.
В месте впадения в Суру вода крутилась, плавали по ней белые шапки пены, сухие листья тальника и поплавки наших удочек. Клев в этом месте был отменный.
С утра мы с Венькой отцепляли одну из лодок и отправлялись туда. Я садился на корму. Звякала цепь. Звенели под днищем тугие зеленые струи. Постукивали в уключинах весла. Всплескивалась на быстрине крупная рыба. Печально кричали речные чайки. Все эти звуки сливались в одну утреннюю мелодию, необыкновенное душевное оцепенение охватывало меня. Было сладостно, опрокинувшись на спину, лежать на корме, смотреть, как розовеет вода, как точно ныряют стрижи в черные точки норок в желтом обрыве, а сверху свисают зеленые жгуты березки, и думать, что завтра будет это же самое и снова будет так же прекрасно на душе и так же будет розоветь вода и пищать в небе несчастный пиглик.
Из маленького камбуза выходила Клава, единственная женщина на брандвахте, и кричала нам, чтобы мы не опаздывали к завтраку.
— Холодное будете жевать! — кричала она нам хриплым мощным голосом. — Подогревать ради вас, штуцеров, не буду…
Я не понимал, что такое штуцер и, не обижаясь на Клаву, с уважением смотрел на ее мощную фигуру, на тяжелые плечи и выпуклости грудей, обтянутые полосатой застиранной тельняшкой. На красных распаренных руках ее темнели буквы наколок. В девятнадцать лет Клава работала наравне с мужиками грузчицей. Пила водку, курила самосад, отменно лаялась, если ее задевали парни. Потом она надорвалась, как говорили бабы в деревне, долго болела, но, видимо, река тянула ее к себе, и Клава, поработав в кинотеатре кассиром, поступила на брандвахту.
Кроме Клавы, венькиного отца на брандвахте еще работало четверо мужиков. Они взрывами углубляли фарватер Суры, ставили на перекатах фашины, вытаскивали на берег тяжелые черные мертвяки — затонувшие коряги. Мужики не захотели работать в колхозе, погнались, как говорила тетя Надя, за легким рублем. Большую часть дня мужики смолили на корме самосад или же стучали засаленными картами, играли в подвес под будущую получку.
Клаве нравился самый молодой из них, Виктор. Он окончил восемь классов и, хотя больше нигде не учился, считался в селе образованным и черной работы чурался. Это был хлипкий парень с нежным волооким лицом и тонкими длинными пальцами. Он был бы красивым, если бы его улыбку не портила заячья губа.
Мы с Венькой спали в маленькой каютке на корме. Изнутри она была обшита войлоком и серой парусиной. Когда-то здесь хранили взрывчатку, а теперь спали мы. Каждый вечер за каюткой Клава и Виктор вели долгие скучные разговоры.
— И чего он валандается, — сказал однажды Венька. — Подумаешь, царевну нашел… Только спать мешают…
Нас удивляли долгие разговоры, которые вели вечерами Клава и Виктор. Это удивляло не только нас, но и всех на брандвахте. Мужики подшучивали над Виктором, не стесняясь нас и не выбирая выражений. Виктор мучительно краснел, заячья губа его дрожала, но обычно он отмалчивался.
— Ты, может, жениться на ней собрался? — спросил однажды Виктора заросший черной бородой до самых глаз Потапов.
— А что? — спросил Виктор.
— Да ничего… Только поинтересуйся — сколько на ней уже человек до тебя женилось… Мать свою пожалей… Позора ей в дом не тащи… — говорил Потапов, выталкивая из себя слова редко, как вбивал в стену железные костыли, которые потом нельзя было вытащить никакими клещами.
За день до получки Клава и Виктор шептались за каютой почти до утра. Она чему-то тихо и радостно смеялась.
— Как смеется, — шепнул мне Венька. — Чудно…
Утром Виктор ушел в деревню.
— Матери пошел докладывать, — сказал Потапов. — Подарочек ей привезет…
На завтрак Клава напекла нам пирожков с рыбой и все угощала, металась по каюте и смотрела в небольшое окно на тропку, круто уходящую по обрыву к лесу. Небольшие глаза ее сияли.
— Что ты нарядилась-то? — спросил Венькин отец. — Может, сегодня праздник какой? А я запамятовал…
— Чай получка, — с хитрым смешком, опережая Клаву, ответил Потапов и тоже посмотрел на желтую тропу. Откидываясь назад, скользя штиблетами на глине, по ней спускался Виктор. Лицо у него было бледное, как будто обсыпанное мукой. Он сутулясь поднялся по сходням на борт и, не заглянув в каюту, прошел на корму.
Все как по команде уставились на Клаву. Она шевелила беззвучно губами и медленно поднимала руки к груди. Подбородок у нее дрожал. От висков к шее стекали капельки пота. Бросив на пол тряпку, которой вытирала стол, она кинулась за Виктором.
— Ну, видно, мать показала ему, что такое хорошо, что такое плохо, — засмеялся один из мужиков.
— А ты бы молчал, — цыкнул на него Венькин отец. — Не твое собачье дело…
— Чай Клавку-то от Горького до Казани все грузчики знают, сказал Потапов. — Я бы своего сына