зоопарк зарисовывать обезьян и медведей.
За день до Рождества Ханс говорит Катарине, что встретится с ней только в новом году.
От Торстена она со дня его отъезда не получила никаких вестей.
Так завершается 1988 год.
Аллилуйя! Аллилуйя!
II/14
Н-да, говорит Ханс и пожимает плечами.
Ну, и как вы себя чувствуете?
«Стены стоят,/ Стынут немо, под ветром/ скрежещет флюгер»[43].
Гёльдерлин – величайший поэт, говорит психотерапевт.
Гёльдерлин – величайший поэт, соглашается Ханс и кивает.
Психотерапевт теперь уходит в себя, устремляя взор в какую-то мысленную даль, внешне же это выглядит так, словно он смотрит на висящую на стене раскрашенную от руки гравюру на меди, изображающую мозг, а потом цитирует по памяти:
А нам суждено
Блуждать бесприютно,
Страждущий люд
Вечно в пути
От часа слепого
К слепому часу,
Словно вода
От утеса к утесу
В вечных поисках бездны[44].
Лучше я и сказать бы не мог, говорит Ханс, спрашивает: Вы позволите? – и закуривает сигарету. Может быть, этот час выдастся не столь мучительным, как он опасался.
Интересно, а почему, собственно, Гёльдерлин сошел с ума?
И сошел ли он с ума вообще.
В любом случае примечательно, говорит психотерапевт, что со времен его заключения в башню ни в одном его стихотворении практически не встречается «я».
Ах вот как?
И Ханс сидит на протяжении часа согласно врачебному предписанию вместе с образованным человеком и беседует с ним о том, каким образом Гёльдерлин мог утратить собственное «я». Не кровавый ли режим якобинцев разрушил его надежды на создание свободного общества, которые он еще питал в начале Французской революции? Или он не менее болезненно воспринял безудержную, своекорыстную жажду наживы вкупе с мещанским бытом, пришедшие на смену кровопролитию? Все его друзья из тех, кто наиболее восторженно встретил революцию, умерли ужасной смертью. Знаю, говорит Ханс. Оба молча кивают и размышляют о друзьях Гёльдерлина. Штойдлин утопился в Рейне, говорит психотерапевт. А Эмерих выбросился из окна, но выжил и намеренно уморил себя голодом. Знаю, говорит психотерапевт, не достигнув и тридцати лет. А Бёлендорфф, снова говорит Ханс, после долгих бесплодных странствий застрелился. А не лучше было бы, если бы Гёльдерлин и его молодые друзья не стали свидетелями этих бурных потрясений во Франции? – задают себе вопрос двое образованных людей во врачебном кабинете в Берлине. Не лучше было бы для Гёльдерлина и его друзей никогда не лелеять никаких надежд? «Ведь я единожды/ Как боги жил, а иного не надобно»[45]. Эту цитату Ханс в самом начале их романа написал для Катарины на листке, и она повесила ее на стене своей детской комнаты. А несколько месяцев спустя обнаружила, что «единожды» ее не устраивает, сняла со стены этот лист и отложила в сторону. А мама из лучших побуждений сочла, что лист упал случайно, и, убирая комнату, снова приколола кнопками на стену, так чтобы он висел у Катарины перед глазами. «Единожды». Тот факт, что в Германии никакой революции не произошло, сокрушил Гёльдерлина и его друзей. Так в Германии никогда не происходит никаких революций, говорит Ханс. «Сбудься, живой душой/ Преисполненный мир! Стань, о язык любви/ Всенародным глаголом/ И законы даруй земле!»[46] А вот фиг, говорит Ханс. Хлеб мой насущный, говорит психотерапевт. Вы сейчас не работаете над новой книгой? – спрашивает он. Ханс говорит: Нет. Смотрит на часы, кивает, встает, пожимает на прощание психотерапевту руку и произносит: «И к чему скудному веку певцы»[47].
Катарина сидит в кафе «Аркада» и ждет Ханса. Странно, думает она, что время, само по себе невидимое, проявляется только опосредованно, во всяческих несчастьях. Словно время облачено в несчастье, как в одеяние. Но одновременно, думает она, несчастье – не только оболочка, но и само ядро, суть, существо, которое, раз появившись на свет, начинает жить собственной жизнью и располагает собственным временем. Ведь по-прежнему странно, думает она, что вот уже почти год она никак не может повлиять на постигшее Ханса разочарование. Как будто это она, Катарина, произвела на свет это чудовищное разочарование, и оно за первый же день выросло, и с тех пор Ханс заключен в четырех стенах с этим чудовищем, которое непрерывно его терзает, а Катарина стоит под дверью, и не может войти, и не может его уберечь. У нее в свою очередь тоже иногда бывало чувство, что она утратила власть над собственным несчастьем, что несчастье живет у нее внутри и в любой момент может вырываться из нее громким воем, а она бессильна этому помешать. При этом она знает, что Ханса тогда тоже охватит бесконечное уныние и что вся повседневная жизнь, видимость которой они до сих пор с таким трудом поддерживали, будет уничтожена. Неужели она только и может произвести на свет, что двух сестриц, разочарование и несчастье? Ей едва ли не кажется, что эти уродливые дети, рожденные из ее обмана, заключили союз против некогда любящих родителей и теперь пожирают тело, мозг и сердце отца и матери.
Рябой официант приносит ей второй коктейль шорле с белым вином.
Барбара уже давно работает не здесь, а в баре с дискотекой. Катарина ждет Ханса. А что, если в этот час, который вот-вот закончится, все изменится к лучшему? Как хорошо было в тот первый вечер, когда он с детским восторгом спешил к проигрывателю, чтобы поставить для нее пластинку. Вступление сопрано в «Реквиеме»: «Te decet hymnus»[48]. Как хорошо было вместе идти рано утром из новостройки, мимо сирени, на работу, пока вокруг еще царит прохлада. Как хорошо было вместе теплыми летними вечерами, с бокалом вина в руках, глядеть вниз с балкона. «Ведь я единожды/ Как боги жил». Как Ханс обращал ее внимание на загадочность этой строки: что, если речь здесь не о сравнении человеческой жизни с божественной, представляемой как идеальная, а о том, что сама жизнь есть неотъемлемое свойство божества? Давно ли она умерла? Она все время стремится обрести за двоих силу и уверенность, все время пытается улыбаться и принимать все, говорить «да», однако чем дольше скрывает она собственное отчаяние и старается не замечать отчаяние Ханса, тем сильнее отдаляется от правды. Разве она не обещала отныне быть честной во всем? Но нельзя быть честной, не имея при этом права говорить «нет». Но как говорить «нет»