кто знает, то ли разрешат, то ли нет, – она произвела впечатление.
Семен Михайлович Буденный,
Василь Семеныч Лановой.
Один рожден для жизни конной,
Другой – для жизни половой.
Это было и политически смело – маршал Буденный оставался на коне, продолжая входить в состав ЦК КПСС и получать высочайшие награды, и по-молодежному клёво – сексуальная революция как-никак пробивалась сквозь брусчатку.
На спектакль я не пошел, не помню почему, а стишок запомнил с первого раза, так что, когда я сейчас разыскал его в интернете, текст совпал слово в слово, до последней запятой.
Оказалось, что куплетец действительно прозвучал со сцены, удивив актеров и публику. Он был произнесен актером Николаем Гриценко (1912–1979), исполнителем одной из масочных ролей – Тартальи[114]. В фильме-спектакле (1971), основанном на постановке 1963 года, можно видеть, что Тарталье отведена особая квазирежиссерская роль, и более или менее ясно, в какой момент Гриценко мог произнести свою репризу: в начале спектакля он представляет одного за другим всех участников, и вторым, вслед за Юлией Борисовой – Турандот, идет Лановой – Калаф. Сам стишок в картине, снятой в эпоху застоя и все еще при жизни Буденного (1883–1973), естественно, отсутствует, но нечто шутейное там все-таки налицо: представив актера в качестве «Васи Ланового», Гриценко затем поправляется: «не просто „Вася“, а „Вася Высочество“»[115].
Сегодня со времени фильма-спектакля прошло еще полстолетия, и смотрится он скучновато (что вообще свойственно театру, заснятому на пленку). Пьеса с тех пор ставилась еще раз (1991), но вроде бы неудачно. В любом случае, для меня все это лишь мемуарно-культурный фон, а по-настоящему интригующим остается маленький стихотворный шедевр, недаром же запомнившийся раз и навсегда.
2
Для своей репризы Гриценко выбрал жанр эпиграммы – не обязательно сатирический, но претендующий на острую афористичность. Беглый обзор мотивов, родственных примененным в этом «экспромте», поможет нам разобраться в его выразительных особенностях[116].
Вообще говоря, эпиграмма может сводиться к одинарному портрету – как пушкинская на М. С. Воронцова (1824):
Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.
Но чаще для наглядной иллюстрации тех качеств, в терминах которых описывается/осмеивается (анти)герой эпиграммы (в случае Воронцова это «аристократизм», «ум», «нравственный облик»), привлекаются соответствующие эталонные фигуры. Так, в пушкинской эпиграмме на Ф. В. Булгарина его «национальная принадлежность» персонифицируется Костюшко и Мицкевичем (великими ляхами), а «доносительство» – Видоком (агентом французской полиции).
Не то беда, что ты поляк:
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, —
И тут не вижу я стыда;
Будь жид – и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.
Сопоставления с эталонными персонажами могут быть как лестными, так и обидными для героя. Ср.:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;
Старца великого тень чую смущенной душой.
(А. С. Пушкин. «На перевод „Илиады“»; 1830–1832)
Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод.
(А. С. Пушкин. «К переводу „Илиады“»; 1830, при жизни автора не печаталось)
Обе пушкинские эпиграммы на Н. И. Гнедича соотносят переводчика «Илиады» с ее автором, но в первой, хвалебной, звук божественной эллинской речи слышится и узнается в переводе, а во второй, ядовитой, перевод оказывается схож с оригиналом лишь боком одним – как кривой Гнедич со слепым Гомером[117]. Пара «классик-автор/горе-переводчик» – один из распространенных типов эпиграмматического двойного портрета, наряду с парами «врач/пациент», «скряга/должники», «красавица/поклонники» и др. Тема «перевода» особенно близка эпиграмматистам – ввиду ее метатекстуальности, и в юмористический фокус часто попадают те или иные собственно языковые аспекты ситуации.
Программную формулировку – в типичном для эпиграмм ироническом повороте, когда недостаток выдается за достоинство, – находим у В. И. Майкова (1770?):
Коль сила велика российского язы́ка!
Петров лишь захотел – Вергилий стал заика.
Неуклюжесть перевода превращается в дефект речи – русской! – у переведенного классика, так что литературный изъян становится и телесным.
Нечто подобное мы видели в эпиграмме на Гнедича, чья одноглазость – иронически не дотягивающая до полной слепоты Гомера – сказывается на адекватности его перевода.
А в эпиграмме Д. Д. Минаева «Аналогия стихотворца» (1865):
«Я – новый Байрон!» – так кругом
Ты о себе провозглашаешь.
Согласен в том:
Поэт Британии был хром,
А ты – в стихах своих хромаешь, —
на качество стихов осмеиваемого адресата проецируется хромота великого поэта, правда, не переводимого им, а просто принимаемого за образец (если не навязанного в качестве такового эпиграмматистом).
Еще один типовой метасловесный ход – обращение против переводчика или подражателя каких-то словесных признаков текста, например названия. Ср.:
Комический давнишний проповедник
«Наследников» недавно написал
И очевидно доказал,
Что он Мольеров не наследник.
(А. И. Писарев. На М. Н. Загоскина; 1822)
Иногда издевка обостряется обыгрыванием имен собственных, ср.:
Бессмертный Пушкин наш изобразил «Бориса»;
Теперь «Бориса» вновь представил граф Толстой…
Мы ограничимся пословицей одной:
«С богатым не тянись, а с сильным не борися!»
(П. А. Каратыгин. <На А. К. Толстого>; 1870)
Следующий шаг – придирка к имени/фамилии осмеиваемого персонажа или того эталонного мастера, с которым он сравнивается. Ср.:
Он тоже граф и даже Алексей,
Но отличить покойника нетрудно:
Тот был умен и пел как соловей,
А этот лишь сверчит и мыслит скудно.
(А. С. Рославлев. Алексей Николаевич Толстой; 1912)
Какие ни выкидывай курбеты,
А все-таки, друг милый, не Курбе ты.
(Д. Д. Минаев. Н. Н. Ге; 1880)[118]
Он прежде мирный был казак;
Теперь он попечитель дикий;
Филиппов сын – положим, так,
А всё не Александр Великий.
(Ф. И. Тютчев. <На Г. И. Филиппсона>; 1861)
Самой, может быть, знаменитой в этом роде эпиграммой является четверостишие, иногда приписывавшееся Пушкину:
Все говорят: он Вальтер-Скотт,
Но я, поэт, не лицемерю:
Согласен я, он просто скот,
Но что он Вальтер-Скотт – не верю.
(Неизв. авт. <На Ф. В. Булгарина>; 1830–1831)
Комментаторы корректно отмечают неизвестность автора – случай вообще не редкий в полуфольклорном жанре эпиграммы, поскольку одна и та же