мошенник спекулировал тем, что один человек сказал: «Живопись столь же важна, что и классические книги»[293].
68
Истоки живописи – в планах и чертежах, и всё, что нельзя записать словами, поясняли в приложенных иллюстрациях, которые берегли как дело государственной важности, редко кому показывали. Кунмин[294] их добыл, и перед тем, как выступить в поход, по этим чертежам разделил Поднебесную на три части.
От чертежей перешли к изображению гор и вод – и не в этом ли исконное предназначение живописи? Далее последовали изображения людей, это тоже были иллюстрации к текстам, например, картины будд и мудрецов. Картины, которые называют «цветы и птицы», сродни женскому вышиванию и ткачеству, мужчины вряд ли таким занимались. В иллюстрированном издании «Ши цзин» эпохи Мин[295] говорится: «Истоки живописи в желании представить стихи в виде картин». Похоже на правду, но – нет, это не так. Ведь сказано же, что при изобретении письменности и прочего подобного «духи завывают каждую ночь»[296].
69
Старик родом из купеческого дома, но поскольку был беспутником, добра приумножить не смог, а в возрасте тридцати восьми лет из-за пожара разорился. Потом, поскольку ничего не умел, я начал учиться на врача. Я поселился в деревне[297], осматривал множество больных, так и осваивал ремесло. В сорок два года я вернулся в город, поближе к замку, и там открыл свою практику. Я приступил к делу, не имея достаточных знаний и навыков, и поскольку понимал, что люди ко мне не пойдут, придерживался правила, что врачевание – это забота, и взял в привычку относиться к больным со всей сердечностью. Если я чувствовал, что не понимаю причины недуга, то приходил взглянуть на больного и дважды, и трижды в день, даже когда меня об этом не просили. Если что-то меня настораживало, я направлял больного к другому врачу, но по-прежнему продолжал навещать. Поэтому и больные были довольны, и их домашние хорошо меня принимали. На сорок седьмом году жизни, зимой, я купил дом[298] и полностью его перестроил, а весной, когда мне исполнилось сорок восемь лет, переехал. Это стало мне в шестнадцать каммэ, сумел как-то их изыскать.
Перед тем, как начать врачебную практику, я дал себе зарок никогда не посредничать в денежных делах и в посещении весёлого квартала, в заключении браков, а также в купле-продаже ценной утвари, и я действительно ни разу в жизни за это не взялся. Поэтому меня замучили нервы[299], и той весной, когда мне исполнилось пятьдесят пять лет, я оставил врачевание и снова поселился в деревне. Лбом об пол я пал в поклоне перед матерью: «Нет большего греха, чем сыновняя непочтительность!» А матушка в ответ: «Увы, ничего не поделаешь…» И вот мы все, взяв к себе ещё мать жены, поселились в хижине, крытой травой.
Матушка моя прожила ещё пять лет[300]. А потом в седьмом месяце отправилась погостить к родным в Осаку, и в месяце инея[301] скончалась там от старых хворей. Ей было семьдесят шесть лет.
Мать моей жены умерла ещё раньше, в шестом месяце. После этого жена была безутешна, она остригла волосы и стала монахиней. Её нарекли именем Корэн[302]. Когда она спросила, что это имя значит, я ей ответил: «Иероглифы – лишь внешняя оболочка, зато мне с руки звать тебя так. Корэ-корэ – мол, эй-эй, поди-ка сюда!»
Мы продали ненужные вещи покойных тёщи и матушки и, получив за это три-четыре сотни монет, частенько на эти деньги путешествовали в Киото. Монахиня моя в Киото родилась, и поскольку она заговаривала о том, чтобы там поселиться, мы решили попробовать и осели временно у ворот храма Тионъин. Зажили весело – как раз напротив нас обитал Мурасэ Каэмон, Гэккэй тоже был очень нам рад, и мы часто бывали друг у друга. Монахиня любила сакэ, и Гэккэй был ей в этом товарищ: на закуску соевый творог тофу с хвощом – и по полной чарке!
Потом мы наняли домишко в храме Нандзэндзи и перебрались туда, однако по некоторым причинам переехали на улицу Хигаси-Тоин, в длинный дом – Гэккэй тоже там жил[303]. Здесь тоже были свои обстоятельства, и мы оказались на углу улиц Коромо-но тана и Марутамати, правда, не усидели там долго и снова «забрались в мешок» в квартале Фукуромати у ворот храма Тионъин.
После скоропостижной кончины монахини глаза у меня то видели, то нет, и я прожил ещё год с лишним в горе и скорби. Поскольку я чувствовал близкую смерть, меня на время приютили в усадьбе придворного, куродо Хакуры[304]. Однако умереть я не смог и снова вернулся в храм Нандзэндзи, где прежде была моя хижина. На том же месте я построил маленький домик и встретил в нём свою семьдесят третью весну.
Из Осаки я перебрался в Киото, имея при себе пятьдесят рё денег, уж шестнадцатый год тому пошёл – прожил как-то… А если бы я сделал, как советовал Роан, и собрал бы вокруг себя учеников, тогда все деньги ушли бы за год или два. Я питался просом, пил кипяток, настоянный на обжаренных рисовых зёрнах, но не жалею о том, как жил. Делал то, что мне заказывали книгоиздатели[305], и получал в качестве вознаграждения десять-пятнадцать рё – так и прожил двенадцать или тринадцать лет. Но теперь я ничего больше не могу, а посему пью зелёный чай сэнтя[306] и постигаю смерть.
70
И конфуцианцы, и те, кто слагает японские стихи, одинаково продажны[307], никогда не будет в их душах мира и покоя, как у меня, старика. Жалкие люди! А есть ещё чуждые мне субъекты, которые строят из себя отшельников и живут сочинительством, возделывая кистью свою пашню[308], но широкой известности, как у меня, у них нет. Подобные господа, даже если обладают способностями и знаниями, заработать этим на жизнь едва ли сумеют, поскольку люди они вздорные и не остры умом. Их натура совсем иная, чем у меня, блаженного старика[309], куда уж им, этим мелким людишкам.
71
Считается, что нигде Буддийский закон не достиг большего процветания, чем в нашей стране. В Индии учение Будды пришло в упадок, а в Китае, кажется, лишь секта Дзэн возводит храмы. У нас в стране в древности были секты Кэгон, Хоссо и Сингон[310], а в Средние века была секта Нэмбуцу патриарха