потерпел крушение не в воздухе, а на земле.
«Блерио, Блерио, – бессмысленно вертелось в его голове. – Что-что? Неужели Блерио? Это же необыкновенный человек, отважный авиатор, почти птица!»
Небо. Полеты железных птиц. Крылья. Окрыленность. Красота. Поэзия. Все вокруг снова обрело живые краски, дохнуло счастьем и молодостью. Он живой! Он еще всем им покажет!
И вот синьора несколько раз появилась в его мастерской, и он ее рисовал, а потом они отправлялись гулять. Это были легкие пробные зарисовки. Настоящие портреты он рисовал в ее отсутствие и по воображению. Во время сеансов они почти не общались, то есть общались, но иначе, чем обычные люди, – без слов. Она оказалась из породы ведуний, почти ведьм, таких в средневековой Европе сжигали на кострах. Она могла читать его мысли и порой пересказывала его сны. Конечно же, она знала, что он рисует ее обнаженной, такой, какой видит в своих снах. Но в реальности он боялся к ней приблизиться, ее коснуться, чтобы не вспугнуть это ниспосланное Провиде́нием чудо. Она держалась царственно, как египетская принцесса, чье изображение они вместе видели в Лувре на древнем барельефе. Но, рисуя, он держал в памяти и скульптуры светло улыбающихся архаических греческих кор, и с диким напором вытесанных из камня африканских божков, и волнующую воображение извилисто-плавную линию божественного Боттичелли. Но в самой середке, в глубине, таилась безумная страсть библейских любовных историй и несказанная красота иудейских дев.
Он был сефардский еврей, из тех, предки которых бежали из гибельной Испании кто в Африку, кто на Балканы, а кто и в Италию. В его жилах текла кровь потомков великого Баруха Спинозы, этого безумца, проклятого евреями-ортодоксами. Тот писал свою «Этику» на латыни, высоким слогом теорем и лемм. И когда юный Моди нашел в городской библиотеке Ливорно этот старинный латинский фолиант и стал его читать, путаясь в латыни и математизированном изложении, ему вдруг показалось, что он взлетает над землей…
Он сказал ей, что он еврей, не сразу, а только когда она впервые пришла в мастерскую. Жан Кокто называл его хмельной душой. Но в ранние годы это было скорее метафорой той бешеной «иудейской» энергии, которая в нем бродила, еще не требуя ни алкоголя, ни наркотиков.
Однако в рисунках он сдерживал свои вакхические порывы, африканскую страсть или иудейское исступление строгой формой древнеегипетского барельефа, античной пластики или гармоничной графики итальянского Возрождения.
И эта реальная, такая прекрасная юная женщина, высокая и гибкая, с длинной шеей и удлиненным телом, словно бы заключала в себе тот женский прообраз, который он безуспешно искал все свои парижские годы. Но еще было в ней то озорное и дикое, что она несла в себе с самого детства, – черты приморской девчонки из Херсонеса, бесстрашно бросавшейся с лодки в штормовую волну. Об этой девчонке он услышал от нее, но знал о ней еще раньше, с первого взгляда на входящую в кафе даму. Работая над ее портретами, он наконец сделал выбор в пользу живописи и графики, отбросив скульптуру.
Встречались они крайне редко, но эти единичные встречи, как нарочно, попадались на глаза «друзьям дома», которые потом радостно докладывали супругу, что видели его половинку в компании какого-то жгучего брюнета то на парижском бульваре, где они, улыбаясь, шли за руку, то на скамейке «для бедных» в Люксембургском саду, когда они, прикрывшись от дождя большим черным зонтом, в два голоса читали стихи. Кто-то даже распознал, что это были стихи Верлена или Рембо. Сами они, как сомнамбулы, окружающих не замечали.
Гумилев с ледяным лицом хранил ледяное молчание, недавно заключенный брак трещал по швам.
Сам Моди говорил, что такого бы не допустил. Жена должна была идти за ним до гроба и даже после, если он позовет.
– За гробом? – полушёпотом спрашивала она, ежась, словно от загробного холода. Но он ей тогда не ответил.
А Гу, этот ужасный Гу ей отомстил! Кто-то Моди рассказал (уж не вездесущий ли лохматый Илья?), что через некоторое время после возвращения из Парижа тот надолго укатил от молодой жены на охоту в Африку. Видно, дикие звери были ему не столь страшны, как эта тихая, но совершенно неуправляемая женщина…
– Не выпьешь со мной? – усатый господин в военной форме протягивал Моди бокал с вином. Второй он держал в свободной руке.
Художник с трудом очнулся от своих видений и слегка привстал, дотягиваясь рукой до бокала.
– Отчего нет?
Он взялся за тонкую стеклянную ножку – в стекле отразилось его лицо, искаженное и смешно вытянутое, но с еще не исчезнувшим почти позабытым выражением какой-то умиленной нежности. Неужели это его лицо? Впрочем, дальнейшее было не столь лучезарным…
…Ее даже несколько удивляло, что эта ранняя любовь так сказалась на всей ее последующей жизни. И всех, буквально всех встреченных ею любимых мужчин она измеряла его меркой. Борис Анреп был, как он, аристократичен; Исайя Берлин сходным образом пылок и порывист; Артур Лурье так же язвителен; а Анатолий Найман, внешне похожий на Берлина, был столь же утончен и ярко красив.
Но у Амедео было еще что-то, что у других отсутствовало – он был гениален! И еще любим ею, как любят только в ранней юности, – до самозабвения. И в душе он остался бесконечным незатухающим сиянием…
Но ведь был еще второй ее приезд в Париж, через год, весной. Она приехала одна, без мужа, это было похоже на бегство, и, кажется, тогда определилось, что они с Гумилевым непременно расстанутся. Он был уверен, что едет она к Модильяни. А они с Моди и в тот второй ее приезд встречались редко. Он ее словно избегал. Похудел за зиму, осунулся. Глаза блестели нездоровым блеском, а картины по-прежнему не продавались. И поубавилось того сияния, которое прежде его окружало. Но это лишь добавило ей нежности и жалости. И с ней приключилось то же «наваждение», о котором он ей всю зиму писал. Может, из-за него избегал? Не подошел даже на своей выставке, сославшись на то, что она была не одна, а в компании друзей. Подумаешь, минутные парижские знакомцы!
Зато одинокими парижскими вечерами, когда она сидела в своем номере под лампой и стихи, вошедшие потом в ее первую книгу «Вечер», лились и лились, она, замирая, слышала, как его шаги замедляются и стихают под ее окном. Она подходила к окну и сквозь опущенные жалюзи следила за замершей под окном неясной тенью. Боже, как это было нестерпимо романтично! И как все же прекрасно!
Он ее избегал.
Она отчетливо помнила их последнюю встречу,