стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. «Да, да, вот они те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы, – говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном белом свете дня – ясной мысли о смерти. – Вот они, эти грубо намалеванные фигуры, которые представлялись чем-то прекрасным и таинственным. Слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество – как велики казались мне эти картины, какого глубокого смысла казались они исполненными! И все это так просто, бледно и грубо при холодном белом свете того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня»[190].
Любой, кто пережил эту темную ночь души, знает то, что чувствует в этой сцене князь Андрей, но, если вы бывали на светлой стороне, вы знаете и кое-что еще – то, что он упускает в своем анализе ситуации: да, жизнь полна и обмана, и боли, и разочарований, но в ней есть и красота, и волшебство, и смысл. Этого князь Андрей уже не способен видеть – именно потому, что понимает (или скорее думает, что понимает) слишком многое. «Ах, душа моя, последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла… Ну да ненадолго! – прибавил он»[191]. Разумеется, предчувствие его не обманывает.
После остановки в Мытищах князь Андрей едет с Ростовыми примерно за 125 миль к востоку от Ярославля, подальше от наступающих французских войск, и ему предлагают убежище в доме городского купца. К этому моменту ситуация такова:
Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и – по той странной легкости бытия, которую он испытывал, – почти понятное и ощущаемое[192].
Лежа там, князь Андрей мысленно вновь проживает последние несколько недель своей жизни. Он вспоминает Анатоля в операционной палатке и мучается вопросом о том, жив ли еще юный хам. (Толстой не отвечает на этот вопрос, после ампутации ноги мы больше ничего не узнаем об Анатоле.) Потом вспоминает недавнее прошлое – необъяснимый прилив любви к Наташе в Мытищах; но это воспоминание тоже превратилось во что-то вроде горького сожаления. Неужели, удивляется князь Андрей, судьба еще раз свела их только потому, что теперь он должен умереть? «“Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?” – сказал он, и он вдруг невольно застонал, по привычке, которую он приобрел во время своих страданий»[193]. Даже если князь Андрей и хотел что-то сделать со своей любовью к Наташе (здесь это не более ясно, чем в других эпизодах романа), то теперь он может сделать не так уж много, и именно чувство бессилия перед лицом нового важного знания причиняет ему самую сильную боль.
Тем временем княжна Марья узнаёт о его тяжелом состоянии и местонахождении. Взяв с собой семилетнего сына князя Андрея Николеньку, она проделывает нелегкий путь, чтобы быть рядом с братом. Первый человек, которого она встречает по приезде в Ярославль, – Наташа, которая уже несколько недель рядом с князем Андреем и которую княжна Марья не видела со времени их холодной встречи в Москве, когда Наташа и князь Андрей впервые были помолвлены. Но достаточно княжне Марье один раз взглянуть в глаза той взбалмошной девчонке, которая оттолкнула ее два года назад, чтобы увидеть, «что это был ее искренний товарищ по горю и потому ее друг»[194]. Наташа, со своей стороны, смотрит в лучистые глаза княжны Марьи, чей взгляд, кажется, проникает в самую ее душу, и мгновенно ощущает близость к этой женщине, которая когда-то казалась такой странной и далекой. Губы Наташи начинаются дрожать, вокруг рта начинают образовываться уродливые морщины, и, не сказав ни слова, она разражается рыданиями и закрывает лицо. «Княжна Марья поняла все»[195].
Ну или почти все. В своем воображении княжна Марья видит нежное лицо любимого брата Андрюши, которого так хорошо помнит с детства, и, готовясь растрогаться нежными словами, которые он обязательно скажет ей, входит в комнату, но с трудом узнает лежащего там человека:
В словах, в тоне его, в особенности во взгляде этом – холодном, почти враждебном взгляде – чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал теперь все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, чтобы он был лишен силы понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понять живые и что поглощало его всего[196].
Очевидно, князь Андрей переживает то, что психологи называют декатексисом, – отчуждение, отдаление от земных привязанностей, сопровождающее принятие смерти. Но отчужденность не всегда то же самое, что мудрость. Что именно представляет собой это «что-то другое», которое теперь понимает князь Андрей, Толстой нам не говорит. Тем не менее это не мешает ни ученым, ни читателям предполагать, чтó именно он хотел показать в этой сцене. По мнению интерпретаторов, князь Андрей действительно обретает мудрость жизни; в качестве доказательства часто приводят его проникновенные размышления о любви в наполненные бредом последние часы:
«Любовь? Что такое любовь? – думал он. – Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть – значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику»[197].
Но как бы ни были трогательны размышления князя Андрея, сколь болезненно близко ни подводили бы они его к истине, для героя это только размышления. Правда, они перекликаются с размышлениями самого Толстого в его работе «О жизни». Принцип, который формулирует умирающий человек, является фундаментальным для многих духовных традиций, включая буддизм и индуизм, оказавших на автора «Войны и мира» сильное влияние. Однако в