Водник под Сыктывкаром, датированное мартом тридцать восьмого.
«Добрая моя Шура, – похожим на летящую арабскую вязь, чисто докторским почерком на сероватом и занозистом, захватанном клочке бумаги было набросано карандашом несколько пронзительных строк. – Прости, что обрушиваю скорбную весть так сразу, но другого случая отправить письмо может не представиться никогда. Наша всеми любимая и прекрасная Сонечка умерла через неделю после прибытия сюда – от крупозной пневмонии, которая началась еще в эшелоне. Спасти ее было нельзя, все мои лекарства отобрали перед посадкой, да и нет таких лекарств. Сейчас нас опять куда-то увозят, царапаю наскоро эти страшные слова – надо успеть отдать письмо, чтобы один добрый человек опустил его в ящик. Шура, я надеюсь теперь только на тебя: не оставь нашу с Соней дочку. Понимаю, что прошу о тяжелой и почти невозможной жертве, – но мне больше некого в этом мире просить. Перспектив для меня никаких, совершенно понятно, что я никогда не смогу ни забрать Леку сюда – это верная гибель, – ни приехать к ней. Знаю, дорогая Шурочка, что тебя в любой день может постигнуть та же участь, что и нас, буду молить Бога, чтобы этого не случилось, но что я могу теперь… Прости и поминай в молитвах нас обоих. Когда (зачеркнуто) если Лека вырастет и ты будешь рядом, расскажи ей, что мама и папа любили ее до последних своих секунд и будут любить всегда – там, где Господу угодно будет нас устроить, и передай ей наше родительское благословение. С глубоким уважением и признательностью, твой зять Николай».
Март тридцать восьмого года был памятен Леке цветной обложкой журнала «Мурзилка», которую она аккуратно отрезала и прикнопила на стенку у своей кроватки. Там была изображена женщина – капитан дальнего плавания: в белоснежном кителе и фуражке, она стояла, улыбаясь, на палубе огромного корабля посреди голубизны и дали солнечного моря – почему-то с двумя своими детьми, мальчиком в матроске и милой светловолосой девочкой. Вся эта сцена так поразила воображение шестилетней, уже начавшей потихоньку дичать на свободе Леки, что она поклялась себе, что станет кем-то похожим, во всяком случае, не позволит своей жизни застрять в какой-нибудь скучной конторе, как у тети Шуры, которая с восьми утра, по дороге на бегу закинув племянницу в детский сад, до вечера отбивала нежные пальцы о жесткие клавиши «ундервуда»[11] в каком-то унылом стройтресте. Девчонке отчего-то приходили мечты совершенно мальчишечьи: в них она становилась то бравым капитаном в фуражке на пышных локонах, то суровой летчицей в умопомрачительной куртке на меху, то бесстрашно зимовала с папанинцами на дрейфующей льдине…
Тетя обычно «Мурзилкой» особенно не интересовалась: валяется и валяется на столе глупый детский журнальчик, выклянченный маленькой девочкой, которая уже научилась по вывескам бойко читать по примеру городских детей всех стран пары-тройки последних тысячелетий, – вот пусть и разучивает детские стишки да разглядывает картинки. Но однажды что-то вдруг мимоходом зацепило Шурино внимание, она подняла журнал со стола, развернула… И Леке стало страшно. Мягкое, светлое и безоговорочно прекрасное лицо любимой тетушки в одну минуту погасло на глазах у ее воспитанницы, молодая женщина словно разом превратилась в мертвую старуху, какая лежала у соседей в комнате на обеденном столе целых три дня, пока ее не заколотили в обтянутый синей тканью гроб и не увезли на кладбище. Девочка боязливо сунулась через локоть Шуры: что в любимом «Мурзилке» могло так ее напугать или опечалить? Ничего особенного: на первой странице летнего номера во весь лист красовался портрет наркома Ежова – смешного дядьки с добрыми глазами и торчащим ежиком волос на голове.
– Посмотри на этого че… на него, в общем, – сдавленно проговорила наконец тетя. – Просто посмотри и запомни хорошенько.
– Ну, я и так его помню: портреты же везде висят. И на демонстрации их носят, – рассудительно сказала уже семилетняя почти школьница Лека.
– Нет, ты не просто запомни, как другие, а так, чтобы… – Шура помолчала, подбирая выражения, и вдруг произнесла странные слова: – Чтобы ты могла его узнать там… где… ну, где он… и все мы… станем совсем другими. Так запомни, чтобы, когда надо будет, ты могла подойти и сказать: вот этот.
Что-то настолько веское и значительное угадывалось в тетиных словах – при всей их туманности и полной внешней непонятности, – что Лека не попросила объяснений, откуда-то зная, что ей они в любом случае сейчас пока недоступны, но в тайную кладовую памяти весь разговор положила немедленно и сохранила навсегда, как и черты мгновенно утратившего всякую приятность мужского лица.
Они с тетей давно уже скромно жили вдвоем в маленькой, всего девять квадратных метров, комнатке горничной, а прекрасную спальню с высоким кафельным камином и альковом-детской отобрали сразу после ссылки Лекиных родителей, несмотря на то что Шура немедленно заявила, что хочет взять племянницу под опеку, а не отдавать ее в детский дом, как того требовал советский закон в случаях, когда ссыльные не увозили детей с собой. «Ну и пожалуйста, – ответили ей. – Государству расходов меньше. Но ребенок не может быть прописан один на жилплощади, вы должны прописать его к себе. А комнату освободить». Напрасно Шура умоляла оставить им на двоих бабушкину спальню, забрав в пользу жакта темную конурку, где раньше жила одна. Она поздно догадалась, что управхоз просто жаждал получить очередную почти справедливую взятку – как всегда, натурой, то есть набором серебряных ложек, больших и малых, или бронзовой статуэткой «полуголой девки» с оленем – то была, кажется, одна из бессмертных олимпийцев – Артемида… Обиженный на скудость ума очередной «недорезанной», он заявил, что по правилам не опекунов прописывают к опекаемым, а наоборот, – и чтоб в двадцать четыре часа… А еще предстояло распихать, какую возможно, старинную мебель по антикварным магазинам.
Собственно, кроме смехотворной, больше похожей не на жалованье, а на подаянье, зарплаты машинистки, у Шуры и Леки основным источником более или менее регулярного дохода стала продажа остатков былого семейного благополучия. Так они прожили до самого начала войны: мебель и безделушки уходили туго и задешево, потому что еще с начала двадцатых все комиссионки Ленинграда были забиты за бесценок отдаваемыми предметами самой роскошной мебели и искусства из разоренных и ограбленных родовых гнезд.
Поступив в первый класс, Лека стала почти самостоятельной девочкой. На ней теперь, как сама собой разумеющаяся, была добыча и хлеба, и керосина, и макарон, – когда Шура вечером шла со службы, продуктовые магазины уже чаще всего были пустыми и гулкими, – а также обязанность наскоро обежать мебельные с проверкой, не продалось ли что, и если да, то