Но я не замечал некрасивого, я представлял, как будем гулять с тобой по нашему городу. Он вообще-то ничего городишко. Есть у нас кое-что и получше этих вот заборов, забрызганных липкой глиной… Я буду водить тебя, взяв за руку, и покажу памятник Петру Великому; и если спросишь: почему у вас Петр? — отвечу: потому что в наших степях, как ни странно, родился российский флот; зайдем в кафе «Муму», пожалуй, ты хмыкнешь: что, и Тургенев?.. — нет, скажу, Тургенев тут ни при чем, просто в этом кафе собираются глухонемые, это их клуб, они даже свадьбы здесь играют, вот молва и окрестила; мы спустимся к Святому источнику (там всегда народ: купаются, омывают лица, наливают синеватую воду в канистры, а по воскресным дням из собора спускается батюшка и крестит новообращенных прямо в источнике), я напою тебя целебной водой и на немой вопрос отвечу: потому что источник в самом деле — святой, и ты сама скоро в этом убедишься; поведу тебя к «морю» и покажу Чернавский мост, и если спросишь (а ты обязательно спросишь, ведь даже в Питере, пожалуй, нет подобного моста) почему — Чернавский? — пожав плечами, скажу: потому что, наверное, — красивый… Нет, у нас в городе есть кое-что и почище этих вот забрызганных заборов, — ты сама увидишь…
Но вот новостройки кончились, и опять заскользили мы под темными, желто-красными сводами, как посреди остропушистых, строгих в своей неподвижности, кораллов.
«О, сколько у вас кленов! И с каким достоинством они стоят. Породистые… И сам город необычный. И как-то по-старинному красивый. А этот парк — так прямо целиком будто из бунинских „темных аллей“».
«Бунин? Кстати, тут неподалеку есть дом, в котором он родился».
«Да?!»
«А еще… а еще, — начал я метать козыри, — будем проезжать мимо дома, в котором жил Мандельштам».
«Серьезно?! — всплеснула ты ресницами. — Я столько об этом слышала… Там еще в подъезде, говорят, стихи по стенам… А где он, этот дом? А когда мы будем его проезжать?»
«Уже скоро. Уже совсем скоро… Вот за тем переул…
Вот… вот… третья дверь… рядом с магазином „Турист“».
«Ви-ижу!»
«На втором этаже».
«Квартира номер тридцать девять, да?»
«Знаешь?!»
«Читала, помнится, где-то… или по телевизору, что ли…
Я сюда как-нибудь обязательно забегу».
«А вот… а вот…»
Но ты уже не слушала. Подхватила сумку и направилась к выходу. И неожиданно вышла.
Я долго вспоминал потом, как это произошло. А произошло это до безумия просто: подхватила свою сумку, тронув меня за плечо, сказала: «Позвольте!» (живой голос оказался точь-в-точь, как мне слышался) и пошла к выходу, а я — стоял — мокро процокала каблучками по рифленому железу ступенек, неся перед собой оранжевую сумку, небрежно, как судьбу, а я — стоял, — весело, козочкой, спрыгнула на тротуар, облепленный разноцветьем облетевших с лип промокашек, а я — стоял…
Стоял истуканом; растерялся и не знал, что делать; в голову ничего не приходило; не придумывался предлог, чтобы окликнуть тебя, задержать или выйти следом; стоял молча, оцепенев от неожиданности, и внутри у меня все обрывалось, обрывалось — и не могло никак оборваться…
Ты вышла и, уже выйдя, обернулась — глаза сделались растерянными и грустными, они недоумевали, они поспешно звали, они кричали: ну что же ты? — ну придумай же что-нибудь! — а то выходи просто так! А я не мог собраться — ни с мыслями, ни с духом… Ты улыбнулась кротко, жалко и жалостливо: что ж, выходит, переоценила, видно, не судьба, и подняла на прощанье узкую руку с тонкими озябшими пальцами. В следующие секунды автобус унес меня, а ты растворилась среди кленов, таких же рыжеголовых.
Милые клены! Опять вы стали задумчивые; опять ваши кудри расчесала осень золотым своим гребнем. Опять вы красуетесь, а мне снова грустно… Где же та незнакомка, оставившая след во мне, — скажите? Живет ли она в Петербурге, где сейчас сизые туманы, или, может, осталась в нашем городе и бродит, как и я, под вашими кронами? Шепните, — если будет проходить, — о дребезжащем автобусе, о дождливом, но таком ярком, осия́нном непередаваемым светом дне, что будет помнится, быть может, до самой смерти, о несчастном водителе, у которого, однако, есть в жизни вера и отрада, о нашем разговоре, — передайте, не сочтите за труд, быть может, она вспомнит все и объявится в моей жизни еще хотя бы раз, скажите, что…
Я жду тебя! Объявись, и мы пойдем с тобой по нашему городу, по тенистым его улицам, по золотистым паркам, по желто-красным кленовым тоннелям, побредем по гранитному берегу «моря» — по «морю» будут плавать утки, совсем ручные, с изумрудными, перламутровыми шеями, и мы станем кормить их булкой, с теплоходов будет доноситься нежная мелодия, и нам захочется шагать той мелодии в такт, — мы будем говорить с тобой о чем-нибудь возвышенном и отвлеченном, может даже и вовсе неземном и нематериальном; в нас, в кончиках пальцев, будет звучать осенняя музыка засыпающего города, и только для нас неожиданно запоет колокол на соборной устремленной ввысь спице. Они еще поют, колокола, в тех местах, куда я поведу тебя. Глас их все такой же серебряный и благородный (страшно подумать: от этой взывающей меди замирали сердца еще у наших дедов и прадедов!), но уже несколько глуховат и подрастрачен — по причине древности колоколов. Однако он еще звучит, тот колокольный звон, от которого сладко саднит душу, он еще существует в нашем холодном расчетливом мире, в нем еще купаются, в малиновом, те кривые улочки с булыжной выщербленной мостовой, куда я поведу тебя, — вот что главное. Мы будем бродить по городу, слушать безмятежную осеннюю музыку, любоваться причудливым и прихотливым кленовым орнаментом, разговаривать — обо всем, обо всем! — и ты примешь все, что я скажу тебе, догадаешься обо всем, о чем не скажу, почувствуешь главное, что за словами и за мыслями. Ты одна — впервые — нет, не полюбишь, поймешь меня. Ведь ты такая возвышенная, такая нежная, такая тонкая, такая… Только ты сможешь воспринять то, что делается со мной; с моим сердцем, с моей душой. Только ты сможешь утешить меня. Я знаю это. Я верю в это.
Ну появись же, появись еще хотя бы раз в моей судьбе. Уж теперь-то я не буду таким недотепой…
Примерно через месяц после встречи в автобусе я зашел в подъезд, в тот самый, который рядом с магазином «Турист».
В последний раз бывал там, кажется, чуть ли не в августе. Стоял уже ноябрь. Пожелтелые листья облетели, и дворники смели их и убрали подчистую, осенние дожди отсеялись и по ночам уже стали прихватывать первые колкие морозцы… По выщербленной темноватой лестнице, на которой пахло борщом, я поднялся на второй этаж. У самой двери в тридцать девятую квартиру нарисован острый профиль опального поэта (до сих пор — опального) и все стены в стихах. Их никто не стирает. Стирать их грешно. Я все их читал. Стихи тут есть разные… Но что это? В углу новое, свежее стихотворение.
Так долго я тебя ждала, А ты прошел, не улыбнулся… Лишь на мгновенье обернулся. …И вновь заплакала душа. Услышал я твой голос и вздрогнул. Рядом со стихотворением обведена на стене женская кисть — тонкая, с узловатыми пальцами, — я узнал бы эту ладонь из миллиона других…
И вот опять у нас октябрь. И опять пожелтели клены и не облетают долго. Город сделался расписным, и будто из красного дерева. Как огромный старинный резной ларец.
Клены стоят, оцепенелые, полусонные, словно шафраном посыпанные, соединяясь густыми кронами — и среди их прощального золота грезится рыжеволосая голова незнакомки… В это время меня постоянно тянет из дому; в это время сердце саднит и щемит; в это время душу полнит неясное болезненное чувство, — но не с кем его разделить.
И хочется, как тому шоферу из автобуса, взять мегафон и кричать, кричать…
А клены стоят, красуются, породистые, невозмутимые, и нет им дела до человека у их ног, и нет им дела до подъезда со стихами на стенах. Там недавно прошла побелка…