А знаешь, под каким псевдонимом фигурируешь в тех «делах»? Тебя зовут — «Щербатой». Потому что верхний резец у тебя — из пластмассы. Как только твой шеф, старший сеттер, узнает о нашем разрыве, он подгонит мне что-нибудь посвежее, новую куколку, у него там вашей сестры — кокоток и лореток — театры целые, универы полные. Только брюнетку, пожалуйста, старшой! И без пластмассовых зубов.
А если честно, то жаль, что не услышу напоследок твое победное «Банзай!» — и не отзовусь на него… А может, не нужно было предавать все это огласке, а сделать вид, что ничего не слышал, ничего не узнал, ничего не понял и ничто не задело — и позвонить тебе, неверная моя, продажная (как, впрочем, все мы), но такая желанная Марина, такая привычная, такая родная? Все равно ведь мир стоял и стоять будет на подлости, измене и обмане, где самый надежный друг — бульдог, особенно если он шестизарядный и тридцать восьмого калибра.
Но что с душой делать, с плачущей, рыдающей субстанцией, в которую плюнули? Ведь душа не лицо — не утрешь. О, мяу, мяу…
БЕЛАЯ НЕВЕСТА
рассказы и повести
НЕ ОСТАВЛЯЙ МЕНЯ, НАДЕЖДА
Весь октябрь в нашем городе не облетают клены. Стоят, будто резцом очерченные, рыжеголовые и кудрявые, как на росписях Палеха; ветерок ни единым дуновением не шевелит медные кованые листья, и оттого улицы становятся другими, приобретают благородный желто-красный, глубоко наполненный цвет, с багряным туманцем; город делается живописным и загадочным, заповедным. Меня тянет из дому в это время — под эти оцепенелые, под эти сказочные клены тянет. Со мною творится что-то неясное в это время, что-то необычное творится с моим сердцем, ему больно и сладко, и я словно молодею…
Где тот автобус — он был старый, желто-грязный, в паучьих трещинах, заваренных серыми швами, — давно, наверное, валяется на свалке. Где тот хмурый дождливый октябрьский день — стерся из памяти, растворился среди сотен других дождливых и осенних. Где тот балагур-водитель работает, верно, на другом маршруте и на другом автобусе, новом, сверкающем свежей краской; или, может, возит на обтекаемой «Волжанке» какого-нибудь разбитного начальничка, который, развалясь на заднем сиденье, любит послушать после обеда анекдоты и всякие байки и сам не прочь порассуждать об отвлеченном; а то, быть может, кидает уголек в полуподвальной котельной какого-нибудь «БанПрачТреста» и по вечерам, когда котлы умиротворенно урчат, корпит за грубым столом с въевшейся в поры копотью над белым листом бумаги, лелея мечту поразить равнодушный мир… Я стараюсь ездить тем же маршрутом. Выбираю автобусы пожелтее, погрязнее и поистрепаннее. Заглядываю перед посадкой в лица водителей — чаще всего это усталые, унылые, невыспавшиеся, несчастные люди. Чаще всего это люди равнодушные. Тот был не такой…
Тот был балагур. Он нес в микрофон всякую чепуху: читал какие-то стишки, кого-то к месту и не к месту цитировал, просто болтал, что взбредет на ум, — короче, самовыражался изо всех сил. Было в этом что-то порочное — с одной стороны, но с другой… Водитель шутил: «Скорей, скорей, бабульки! Что, как соленые мухи ползаете. Не в могилу сходите — пока что с автобуса», — и от этого черного юмора светлее становилось на улице, как-то мягче делалось на душе: в самом деле, думалось, чего грустить, на дворе всего лишь осень, а это пока не самое страшное; на молодых женщин он покрикивал: «Трудно им влезать! Ах, вы мои хозяюшки — все в дом да в дом! Да помогите же вы им — или нет у нас джентельменов?!» — и кто-нибудь из «джентельменов» обязательно откликался на призыв, забрасывал в салон мокрые сумки, подсаживал и обладательниц этих сумок, а потом втискивался сам, — и лица пассажиров разглаживались, хоть на минутку, и это всех роднило, объединяло, просветляло и, казалось, даже автобус делался чище, просторнее и как будто новее.
И тут вошла в автобус ты. Вошла в переднюю дверь. Водитель открыл ее специально для тебя. Открыл и сказал на весь салон: «Приезжим наш город всегда рад», — и все увидели, что ты с дорожной сумкой через плечо. И сразу, как только ты вошла, несколько смущенная, что-то произошло — я это сразу понял, — во мне ли, в мире ли окружающем, не знаю. Дождик, что ли, реже стал моросить…
Ты стояла у самой у водительской кабины. Была выше всех пассажиров. Твоя медноволосая головка со свернутой на затылке в тугую раковину косой горделиво возвышалась над остальными. Люди вокруг теснились, суетились, перемещались. Их хаотичное на первый взгляд движение незаметно передвигало и тебя. От передней двери к центру автобуса. А меня выходящие толпы народа, наоборот, по реактивному принципу, отталкивали от задней двери вперед, тоже к центру…
— Работай локтями, — балагурил в микрофон водитель, — работай ногами, раз-два… В середине автобуса мы с тобой сошлись. Нас сблизило так тесно, что мы оказались совсем рядом. То есть стояли совершенно бок о бок. Руки соприкасались на шершавом поручне… Мы смотрели в окно, а руки соприкасались и между ними, казалось, перетекали какие-то токи, никем пока еще не открытые и собственным именем не названные, — они перетекали, эти токи, между нами, и я слышал твой голос.
Он звучал как из телефонной трубки:
«Дожди в этом году начались так рано. По всей России — дожди и дожди, от самого Санкт-Петербурга».
«Да, осень началась чуть ли не первого сентября».
«В дождливую погоду так нравится смотреть в окно…»
«За такую долгую дорогу, от самого Питера, — и не наскучило?»
«Нет, я люблю ездить».
«Я тоже. Особенно, если едешь к чему-то теплому: к горячему камину, к ждущим друзьям, к самовару, от которого пар…»
«Да на худой конец — к чайнику…» — твои тонкие руки были бледными, с длинными, узловатыми в суставах пальцами; такие руки, — они всегда мерзнут, им всегда недостает тепла.
«А еще нравится читать в такую погоду. Что-нибудь о жарких странах, о саваннах… Что-нибудь из раннего Гумилева: …далеко-далеко на озере Чад изысканный бродит жираф».
«А мне хочется чего-нибудь неторопливого, чуточку грустного».
«Такое у Бунина или Казакова. Они все про осень писали…»
«Да, что-нибудь вроде:
Не слышно птиц. Покорно чахнет
Лес, опустелый и больной…»
Так мы и ехали. По мокрому, желто-красному, карминному городу ехали, где клены горели кораллово, и на них не было уже ни единого зеленого листочка, все листья превратились в медные резные пластины, но облетать клены еще не начали, замерев под своими бронзовыми доспехами, они словно ждали какого-то сигнала, какой-то команды, стояли, ражие, дюжие, шеренга перед шеренгой, в натянутом напряжении, подавшись вперед и оттого смыкаясь кудрявыми своими буйными головами, а мы скользили в багряном этом тоннеле, в сыром оранжевом дождливом тумане, и твои тонкие руки зябли, и мне хотелось их согреть, хотелось положить их в свои ладони, и я уже осторожно прикоснулся… Но в динамике громко треснуло, и я отдернул руку.
В динамике треснуло, кашлянуло и голосом водителя заговорило:
— Меня часто спрашивают, чем обусловлено мое такое несколько необычное, оригинальное поведение. Все проще простого. Я мыслю не так, как все остальные люди. Уже пятнадцать лет я нарабатываю художественное мышление и теперь, смею надеяться, мыслю художественно. Такое мышление бывает у всех творческих личностей, — он выдержал паузу. — Несколько лет назад я попал в аварию. Врач говорил перед выпиской: будешь, дескать, с небольшим «вальтом». Я опасался, что это помешает моему дальнейшему развитию, однако пока ничего… А насчет моих дальнейших творческих планов — Бог даст, вы еще почитаете что-нибудь. Или увидите на сцене. Например, вот такое…
Народ остолбенел. Мы с тобой переглянулись. В глазах твоих были и страх, и стыд, и сострадание… Минуты две в автобусе висела вогнутая тишина. Однако водитель почему-то больше ничего не «выдавал», как ни ждали: то ли одернул его товарищ бдительного вида, стоявший у самой кабины, то ли что-то отвлекло, то ли забыл о своем намерении, то ли еще почему; а может, просто не до разговоров стало: начался трудный участок маршрута, с объездами, канавами, загородками, как бывает у нас везде на новостройках.