ему, что он станет отцом. И думает, что письмо, отданное другому немецкому солдату, который приветливо ей улыбнулся, никогда не дойдет. Да и вообще почти все военные покинули деревню.
Через четыре дня швейцар вручает ей конверт – три листка, французский вперемешку с немецким, и она с первого взгляда понимает, что письмо среди всего этого ужаса полно радости. Он пишет по-французски, что безумно счастлив, что он ее любит, что она красивая – по-немецки, наверное, он пишет то же самое – и что своего сына он тоже любит больше всего на свете. Еще он пишет, что ей надо уехать, что у нее будут неприятности, и дает ей адрес, который выглядит неполным, «Буа-Ларри» в Ламорле, это рядом с Шантийи. К своему письму он прикладывает еще один листок, письмо на немецком, адресованное доктору, заведующему домом «Вествальд».
Она любуется его почерком, гладит письмо, подносит к губам. Ей кажется, что она улавливает его запах, исходящий от бумаги.
С тех пор как ей исполнилось двенадцать, отец не уставал твердить, что выгонит ее из дома, если она забеременеет незамужней. Или будет гонять ее вокруг дома до тех пор, пока не скинет плод. Мать ни разу ему не возразила. Это честные, стойкие, уважаемые люди. Он сапожник, она держит лавку. Рене – их единственная дочь.
Десять утра.
В два часа пополудни она в полупустом поезде едет в Лизье, откуда сможет добраться до Парижа и Ламорле.
Худшее еще впереди.
Не думать больше об этом, не думать об этом, сосредоточиться на том, что происходит сейчас, она смотрит на дубовый паркет, сильно щиплет себя правой рукой за левую, хватит мечтать. Поднимает глаза на Гиммлера, тот уже перестал говорить. На подушке перед алтарем теперь лежит младенец, машет ручками. Рядом с ним его мать и эсэсовец, Гиммлер задает вопросы, они отвечают Ja.
Как она обо всем этом расскажет в письме, чтобы получилось красиво? Она задумывается, устроят ли для их ребенка такую же церемонию. Будет ли там Артур в форме. Это что-то вроде военного крещения, хотя она знает, что не все эти малыши – солдатские дети. Вообще-то, похоже, матери и эсэсовцы между собой не знакомы, они едва смотрят друг на друга, как чужие. А отцы? – задумывается она. Смотрит на женщин в нарядных платьях, на все еще стоящих мужчин. Ее трогает музыка, но мысли ее не слушаются, все мысли возвращаются к одному и тому же, до бесконечности, – воспоминания, тревога, неуверенность, Артур Фейербах.
Марек
Он в самой глубине парка, далеко от дома, где живут женщины. Приноровился и ритмично копает, разбивает комья земли, рыхлит грядки вдоль решеток, украшенных нацистскими рунами. Он морщится, глядя в землю. Часом раньше он видел, как в поместье въезжали вереницей черные седаны. Много. И он испугался. Со вчерашнего вечера ему так страшно, что и голод меньше терзает. Он ругает себя за то, что подошел к этой девушке, выхватил еду у нее из рук. Превратился в грубую скотину, ничего не соображал, рисковал жизнью ради того, чтобы набить брюхо. Она живет в том доме вместе с другими женщинами, которых он видит издали, там что-то вроде приюта для матерей. Она единственная, кого он увидел вблизи, совсем девчушка, и он ее перепугал.
После этого случая он все время спрашивает себя, что делать, попытаться бежать или остаться. Он прикинул, есть ли шанс незаметно пробраться полями в его драной гражданской одежде, с плохим немецким. Сколько времени пройдет, пока его хватятся? Полчаса, самое большее – три четверти часа?
Если он сбежит и его найдут, то казнят без суда и следствия. Или снова отправят в Дахау.
Если останется и она на него донесет, его снова отправят в Дахау.
Он, за столько лет не проливший ни слезинки, вчера всплакнул, он не хочет возвращаться в Дахау, больше никогда. Если он туда вернется, там и умрет, он в этом уверен. Голод в Дахау – не самое страшное, там была еще и жажда, чудовищная жажда. Однажды он даже обменял свою пайку хлеба на дополнительную порцию воды. От этой жажды у него все внутри пересыхало, нёбо делалось как терка, язык во рту деревенел. Щеки прилипали к зубам. Все внутри было наждачным. Он помнит, как оттолкнул миску, потому что от густой соленой похлебки у него во рту горело, рот был – сплошные язвы, открытая рана. Вода стала наваждением. Здесь воды много. И узники не умирают, ни один не умер за то время, что он здесь. И не пахнет смертью, горелыми волосами и мясом – от этого запаха у него рот наполнялся слюной и к горлу подкатывало. Здесь у него больше шансов. Рабочий день тринадцать часов, с шести утра до семи вечера. Еды мало. Унтершарфюрер Заутер скор на расправу. Но здесь он выживет. Он здесь уже который месяц живет и поживет еще.
Ворота снова открываются, еще одна вереница седанов и мотоциклы. Он осознаёт, что перестал копать. Наклоняется к земле. Мелко рубит сорняки и их корни, проветривает землю, зачерствевшую за ясные дни, сухую, как его рот в Дахау. Он рубит сорняки, выпускает их сок в грядку, увлажняет ее, копает глубоко, ищет воду, собравшуюся под поверхностью земли, в ее недрах. Чем глубже он роет, тем больше оживает земля. Ее запах, вывороченные наружу насекомые. Черви. Жуки. Он берет пригоршню земли, кладет в рот, жует, должно же там быть чем насытиться, раз насекомые кормятся. Земля безвкусная, хрустит на зубах, земля – это песок, и вода, и жизнь. Он сплевывает. Слюна густая, как сопли. Сплевывает и копает.
В Дахау Марек иногда пил воду из болота, когда их вели мимо. Он держал наготове свой котелок задолго до того, как они окажутся поблизости, и при первой возможности кидался к почти черной луже. За ним гнался капо с собаками. Но Марек достаточно быстро возвращался к толпе узников, которая его поглощала, он растворялся в ней. Ему говорили, что он поступает глупо, что собаки в конце концов его схватят, что это стоячая вода, плохая вода, от которой болеют дизентерией. Для Марека это было не болото, не стоячая вода и не грязь, это была жизнь.
Он еще чувствует во рту вкус и вязкость тины.
Он сплевывает, земля тотчас впитывает черную слюну, он копает.
Ему тревожно, но он знает, что этот кортеж для него не опасен. Солнце уже