потом он каждый день, едва увидев ее, просит о том же, и иногда, когда он качает малыша, тот начинает улыбаться, и сам он смеется как мальчишка. У него прекрасный, открытый смех, а улыбка подпорченная. Щербатая.
Она позволяет ему брать на руки Арне, но сама держится в стороне. В стороне от всего и от всех. И от этого человека тоже, он ей противен. Что-то есть отвратительное в его запахе, его глазах, шероховатости кожи. Что-то в этой коже есть нездоровое. Ей противны его худоба и его дыхание. Его асимметричное лицо. Он похож на смерть. И на воспоминание о ее собственной человечности. О тех временах, когда она приберегала хлеб для толкнувшего ее чужака. Она нисколько не злится на него, хотя гнев – единственное чувство, которое помогает ей держаться. Гнев написан на ее пылающем лице, ожог казался поверхностным, но он не прошел, он никогда не пройдет, она это знает, никогда кровь, которой налилась ее кожа, не вернется в жилы.
Он держит ребенка на левой руке, накрыв, будто теплым одеялом, правой ладонью. Рене смотрит на эту изуродованную руку, на рубцы от трещин, на руку, от которой остались только кости и узловатые суставы, искривленные работой и зимним холодом. Марек держит ребенка и поет польскую песенку, у него красивый тенор. В песенке все время, бессчетно, бесконечно повторяется имя Ванды. Малыш, перед тем плакавший, сразу затихает. Морщит лоб и словно пытается распознать этот запах над собой и это пение, они не мамины, он улыбается блаженной младенческой улыбкой, и Марек крепче прижимает его к себе, ходит с ним и поет. Его сильный и печальный голос разносится по всему поместью.
Арне теперь улыбается. Это настоящая улыбка? Или он улыбается бессмысленно, как все младенцы в возрасте нескольких недель улыбаются во сне или глядя на свет? Улыбается и трепещет, подергивается, как потревоженная птичка, удивляется полной свободе и пугается, почувствовав, что его не держат и не стискивают, и тогда Рене прижимает его к себе и смотрит ему в глаза.
Она не может остаться здесь, так распорядились американцы. Она должна уехать до конца июня, потому что детей из «Хохланда» переведут в монастырь в Индерсдорфе. Она живет, подвешенная во времени и пространстве. Везде чужая. Будущее – головокружительный провал.
Артур не возвращается, и от него нет никаких вестей. Иногда Рене видит его лицо в личике Арне. Особенно ребенок напоминает отца, когда хмурится. Он так на него похож, что Рене становится больно всякий раз, как она на него смотрит. К тоске теперь примешивается ярость, которую она не старается понять, ярость, обращенная на все, что окружает Рене. Она ненавидит своего ребенка за то, что он так похож на Артура.
Один раз она спросила у Марека, где же Ванда с ребенком. И тогда его лицо напряглось, она прочла на нем тревогу и горе. Он пожал плечами, сказать было нечего, и Рене пожалела, что задала вопрос, ответ на который был так очевиден. Ванда с ребенком там же, где Артур Фейербах. Везде и нигде. Мертвые и живые. Долгожданные и пропавшие. Ванда с ребенком там же, где родители всех этих сирот, сваленных в кучу на одеялах, на матрасах и в колыбельках, которых слишком мало. Малыши, про которых никто не знает, где они и кто они.
Как-то, когда Арне сильно плачет, Рене грубо отталкивает ребенка и на полдня бросает его реветь одного среди других грудничков.
Хельга
Стук, с которым рука падает в металлическое ведро. Маленькая посиневшая ручка. Хельга стискивает губы, видя в стальном ведре крохотную конечность, сжатые, словно у спящего, малюсенькие пальчики. Она поочередно подает инструменты доктору Кляйнле. На кушетке для родов трехлетний мальчик, восковая кукла под хлороформом, рука ампутирована до плеча. Малыш прибыл накануне из Берлина вместе с другими ранеными детьми. После него еще полдюжины ждут своей очереди.
Вечером в кухне, где теперь работают деревенские женщины из Штайнхёринга, она проверяет запасы еды для детей на завтра. У нее вдруг начинает кружиться голова, она хочет налить себе стакан воды и опрокидывает его. Чувствует, как подступают слезы, внезапный паводок. Отвернувшись, придавливает уголки глаз большим и указательным пальцами левой руки. И все же они текут, она утирает их пальцами и левым рукавом. Выпрямляется. Так и не повернувшись, спокойно спрашивает, где двадцать кило картошки, которые должны были у них остаться. Отвечает ей мужской голос: «Fünfzig кило, пятьдесят! И сто литров свежего молока!»
Она оборачивается, смотрит строго, чтобы заставить позабыть о своих покрасневших глазах. Это барон Отто фон Фойри, человек лет сорока с круглым и добрым лицом, кажется, что даже его густые черные брови улыбаются. В руках у него огромный мешок, в котором, должно быть, и лежит картошка, а через плечо висят две обезглавленные и ощипанные птицы, связанные веревочкой за лапки.
С тех пор как американцы заняли «Хохланд», он разъезжает по деревням, стараясь уговорить недоверчивых крестьян поделиться с ним молоком и картошкой, чтобы накормить подозрительных сирот. Крестьяне не любили их матерей и ничего не прощают детям. Несмотря на это, барону удается их уломать. Он никогда не возвращается с пустыми руками. Американцы оставили ему машину и даже дают бензин.
Он опускает мешок на пол. Потом весело бросает птиц на стальную решетку раковины. От звука, с которым голая плоть шлепается на металл, Хельга морщится, как от боли. Плоть, металл, маленькая ручка, искалеченное тело ребенка, растерзанное тело. Вскрытое, изрезанное тело Юргена. Обезглавленные птицы. У Хельги снова начинают дрожать руки, кончики пальцев подергиваются, лоб и верхняя губа покрываются испариной, свет, пронзающий кухонный полумрак, делается слепящим. Она отступает, приоткрыв рот, шатаясь, с испуганными глазами. Не слышит, как ее окликают, «сестра Хельга», ничего уже не слышит. В коридоре не понимает, куда идти. Вваливается в заброшенную комнату, ту, где жила фрау Хейртрёй с Юргеном. Здесь пахнет свернувшимся молоком и пылью. Могилой.
Дневник сестры Хельги
Дом «Хохланд», 18 мая
Gott sei Dank, слава Богу, есть человек, помогающий нам прокормить всех наших несчастных малышей, это барон, который живет в нескольких километрах от Штайнхёринга. Он любит детей, это видно, он немного напоминает мне нашего рейхсфюрера, только в нем нет ничего от военного и он не произносит речей.
Его мать еврейка, Ида фор Ирш, разумеется, из семьи банкиров, но обращенных в католичество в XIX веке. Говорят, что Иду фон Ирш переместили в